Там и тут на широкой полосе реки криво торчали сосновые ветви, обозначая дороги, полыньи и трещины во льду; они поднимались вверх, точно руки утопающего, изломанные судорогами.
Томительной скукой веет от реки: пустынная, прикрытая ноздреватой коростой, она лежит безотрадно прямою дорогой во мглистую область, откуда уныло и лениво дышит сырой, холодный ветер.
…Староста Осип, чистенький и складный мужичок, с правильной серебряной бородкой, аккуратно завитой в мелкие кольца на розовых щеках и гибкой шее, — всегда и всюду заметный, староста Осип покрикивает:
— Шевелись поживей, курицыны дети!
И обращается ко мне, насмешливо внушая:
— Наблюдающий, — ты чего в небе ковыряешь тупым твоим носом? Ты для какого дела приставлен, спросить тебя? Ты — от подрядчика, от Василь Сергеича? Стало быть — подобат тебе наяривать нас — работай живо, такой-сякой народ! Вот, для какого подвигу ты налажен, а ты — на свое дело моргаешь, дите мое, горький сухостой! Моргать тебе не положено, ты гляди в оба да покрикивай, коли тебя вроде десятника до нас приспособили… ты — командуй, кукушкино яичко!
Он снова кричит на ребят:
— Не зевай! Лешие, — надобно сегодня конец делу положить али нет?
Сам он — первейший лентяй артели. Превосходно знает свое дело, умеет работать ловко, споро, со вкусом и увлечением, но — не любит утруждать себя и постоянно рассказывает волшебные истории. Как раз в разгар работы, когда люди вопьются в нее и работают молча, сосредоточенно, вдруг плененные желанием сделать все ладно и гладко, — Осип заводит журчащим голоском:
— А вот, братцы мои, был случай…
Две-три минуты люди как будто не слушают его, самозабвенно тешут, строгают, рубят, а мягонький тенорок мечтательно течет и вьется, опутывая, связывая внимание людей. Голубые ясные глаза Осипа сладко прищурены, он покручивает пальцами курчавую бородку и, чмокая от удовольствия, нижет слово за словом…
— Поймал он этого линя, положил в пе́щер, идет лесом — думает: «А и будет же уха у меня…» Только вдруг — не знай откуда — кричит голос женской, тонкой: «Елеся-а, Елеся-а…»
Длинный костлявый мордвин Ленька, по прозвищу Народец, — молодой парень с маленькими изумленными глазками, — опустил топор и стоит, открыв рот.
— А из пе́щера отвечают басищем, густо: «Здеся-а!..» И в тую самую минуту в пе́щере — хлобысь, линь оттедова — прыг и пошел, пошел назад, в омут свой…
Старик солдат Санявин, угрюмый пьяница, страдающий одышкой и давно чем-то обиженный на всю жизнь, хрипит:
— Как это он, линь, пошел посуху, ежели он — рыба?
— А говорить рыбе назначено? — ласковенько спрашивает Осип.
Мокей Будырин, мужик серый, с собачьим лицом — скулы и челюсти выдвинуты вперед, а лоб запрокинут, — человек молчаливый и неприметный, не торопясь выпускает через нос три любимые свои слова:
— Это совсем верно…
Каждый раз, когда рассказывают что-нибудь чудесное, страшное, грязное или злое, — он негромко, но непоколебимо уверенно отзывается:
— Это совсем верно…
И словно трижды бьет меня в грудь жестким тяжелым кулаком.
Работа встала, потому что Яков Боев, косноязычный и кособокий, тоже хочет рассказать что-то рыбье и уже начал, но ему никто не верит, смеются над его измятою речью; он — божится, ругается, сердито сует долотом в воздух и, захлебываясь злой слюною, кричит, на смех всем:
— Один — чего ни ври — принимают, а как я вам — правду, — ржете, галманы, пострели вас в душу…
Все бросили работу и шумят, размахивая пустыми руками; тогда Осип снимает шапку, обнажая благообразную серебряную голову, с плешью на темени, и строго кричит:
— Будя, эй! Позвонили, отдохнули, и — ладно!
— Сам завел, — хрипит солдат, поплевывая на ладони.
Осип пристает ко мне:
— Наблюдающий-и…
Мне кажется, что он сбивает людей с работы своими россказнями, имея какую-то цель, но я не понимаю — хочет ли он болтовней прикрыть свою лень, или дать людям отдых? Перед подрядчиком Осип держится льстиво, низкопоклонно, — «ломает дурака» перед ним и каждую субботу умеет выклянчить у него «на чаишко» для артели.
Вообще он человек «артельный», но старики его не любят, считают шутом, бездельником и относятся к нему неуважительно, да и молодежь, любя слушать его болтовню, смотрит на него несерьезно, с недоверием, плохо скрытым и часто злым.
Мордвин, парень грамотный, с которым я говорю иногда «по душам», однажды, на мой вопрос — что за человек Осип, сказал, усмехаясь:
— Не знай… пес его знает… так себе — ничего…
И, подумав, добавил:
— Михайло, который помер, резкий был мужик, умный, — так он раз лаялся с им, с Осипом-то, да и говорит: «Али, говорит, ты человек? Работник в тебе подох, а хозяин — не родился, так, говорит, ты и будешь всю жизнь болтаться на углу, как забытый отвес на нитке…» Вот это, поди-ка, верно про него…
И еще подумав, мордвин беспокойно договорил:
— А так он ничего, добрый человек…
У меня глупейшая позиция среди этих людей: пятнадцатилетний парень, я приставлен подрядчиком — записывать расход материала, следить, чтобы плотники не воровали гвоздей, не таскали в кабак досок. Гвозди они воруют, нимало не стесняясь моим присутствием, и все усердно показывают мне, что я на работе среди них — человек лишний, неприятный. И если кому-нибудь представляется случай незаметно задеть меня доскою или иным способом причинить мне маленькую обиду — они это делают очень умело.
Мне с ними неловко, стыдно; я хочу сказать им что-то, что помирило бы их со мною, но не нахожу нужных слов, и меня давит угрюмое чувство моей ненужности.