Мишка тоскливо вздохнул на весь двор и по-медвежьи затоптался на месте. Его уже, очевидно, тяготило это объяснение…
— А хочешь ты, чтоб я еще почитала тебе?
— Мм… товарищи ждут…
— Ты плюнь на них… Ты хороший малый… брось их.
— Хорошо… — тихо согласился Мишка.
— Бросишь? Да?
— Брошу…
— Ну, вот… умница!.. Совсем ты дитя… а борода вон какая… до пояса почти… Женат ты?..
— Вдовый… померла жена-то…
— А зачем ты пьешь? Ведь ты пьяница?
— Пьяница… пью.
— Зачем?
— Пью-то? По глупости пью. Глуп, ну и пью. Конечно, ежели бы человеку ум… да рази бы он сам себя портил? — уныло говорил Мишка.
— Верно рассудил. Ну вот, ты и копи ум… накопи, да и поправься… ходи в церковь… слушай божие слово… в нем вся мудрость.
— Оно, конечно… — почти простонал Мишка.
— А я еще почитаю тебе… хочешь?..
— Извольте…
Старуха достала откуда-то из-за себя библию, порылась в ней, и двор огласился ее дрожащим голосом:
— «Итак, неизвинителен ты, всякий человек, судящий другого, ибо тем же судом, каким судишь другого, осуждаешь себя, потому что, судя другого, делаешь то же!»
Мишка тряхнул головой и почесал себе левое плечо.
— «…Неужели думаешь ты, человек, что избежишь суда божия?»
— Барыня! — плачевно заговорил Мишка, — отпустите меня для бога… Я вдругорядь лучше приду послушаю… а теперь больно мне есть хочется… так те вот и пучит живот-от… С вечера мы не емши…
Барыня сильно хлопнула книгой.
— Ступай! Иди! — отрывисто и резко прозвучало на дворе.
— Покорнейше благодарим!.. — И он чуть не бегом направился к воротам.
— Нераскаянные души… Звериные сердца, — шипело по двору вслед ему…
Через полчаса мы с ним сидели в трактире и пили чай с калачом.
— Как буравом она меня сверлила… — говорил Мишка, ласково улыбаясь мне своими милыми глазами. — Стою я и думаю… Ах ты, господи! И зачем только пошел я? На муку пошел… Где бы ей взять у меня эти застежки, да и отпустить меня, — она разговор затеяла. Экий народ-чудак! С ними хочешь по совести поступать, а они свое гнут… Я по простоте души говорю ей: вот те, барыня, твои застежки, не жалуйся на меня… а она говорит: нет, погоди, ты расскажи, зачем ты их мне принес? И пошла жилы из меня тянуть… Я даже взопрел от ее разговору… право, ей-богу.
И он все улыбался своей бесконечно кроткой улыбкой…
Семка, надутый, взъерошенный и угрюмый, серьезно сказал ему:
— Умри ты лучше, пень милый! А то завтра тебя с такими твоими выкрутасами мухи али тараканы съедят…
— Ну уж! Ты скажешь слово. Дава-ко выпьемте по стакашку… за окончание дела!
И мы дружно выпили по стакашку за окончание этого курьезного дела.
...Рассеянно пробегая глазами газетный лист, я встретил фамилию — Коновалов и, заинтересованный ею, прочитал следующее:
«Вчера ночью, в 3-й камере местного тюремного замка, повесился на отдушине печи мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, 40 лет. Самоубийца был арестован в Пскове за бродяжничество и пересылался этапным порядком на родину. По отзыву тюремного начальства, это был человек всегда тихий, молчаливый и задумчивый. Причиной, побудившей Коновалова к самоубийству, как заключил тюремный доктор, следует считать меланхолию».
Я прочитал эту краткую заметку и подумал, что мне, может быть, удастся несколько яснее осветить причину, побудившую этого задумчивого человека уйти из жизни, я знал его. Пожалуй, я даже и не вправе промолчать о нем: это был славный малый, а их не часто встречаешь на жизненном пути.
…Мне было восемнадцать лет, когда я встретил Коновалова. В то время я работал в хлебопекарне как «подручный» пекаря. Пекарь был солдат из «музыкальной команды», он страшно пил водку, часто портил тесто и, пьяный, любил наигрывать на губах и выбивать пальцами на чем попало различные пьесы. Когда хозяин пекарни делал ему внушения за испорченный или опоздавший к утру товар, он бесился, ругал хозяина беспощадно и при этом всегда указывал ему на свой музыкальный талант.
— Передержал тесто! — кричал он, оттопыривая свои рыжие, длинные усы, шлепая губами, толстыми и всегда почему-то мокрыми. — Корка сгорела! Хлеб сырой! Ах ты, черт тебя возьми, косоглазая кикимора! Да разве я для этой работы родился на свет? Будь ты анафема с твоей работой, я — музыкант! Понял? Я — бывало, альт запьет — на альте играю; гобой под арестом — в гобой дую; корнет-а-пистон хворает — кто его может заменить? Я! Тим-тар-рам-да-дди! А ты — м-мужик, кацап! Давай расчет.
А хозяин, сырой и пухлый человек, с разноцветными глазами и женоподобным лицом, колыхая животом, топал по полу короткими, толстыми ногами и визгливым голосом вопил:
— Губитель! Разоритель! Христопродавец Иуда! — Растопырив короткие пальцы, он воздевал руки к небу и вдруг громко, голосом, резавшим уши, возглашал; — А ежели я тебя за бунт в полицию?
— Слугу царя и отечества в полицию? — ревел солдат и уже лез на хозяина с кулаками. Тот уходил, отплевываясь и взволнованно сопя. Это все, что он мог сделать, — было лето, время, когда в приволжском городе трудно найти хорошего пекаря.
Такие сцены разыгрывались почти ежедневно. Солдат пил, портил тесто и играл разные марши и вальсы или «нумера», как он говорил; хозяин скрежетал зубами, а мне, в силу этого, приходилось работать за двоих.
И я был весьма обрадован, когда однажды между хозяином и солдатом разыгралась такая сцена.
— Ну, солдат, — сказал хозяин, появляясь в пекарне с лицом сияющим и довольным и с глазками, сверкавшими ехидной улыбкой, — ну, солдат, оттопыривай губы и играй походный марш!